Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Три подушки под головой, папиросы на ночном столике, чтобы суетная забота не спугнула возвышенных дум, и любовное — книга за книгой — изучение каталога. Есть ли в мире более упоительное наслаждение?
А если вдруг соскучишься по мирской плоти, по сочной и пестрой вещественности — что может быть лучше чтения словаря? Из-за «плотницких инструментов» выпорхнет «птица» (смешная и удивленная, косит она круглым глазом со странички), «птицу» сменят «предлоги», тонкости употребления которых нам объяснят на топорных примерах. А раздел исторических личностей и географических названий? Да от него просто не оторваться. Король эпохи Меровингов, полуостров, итальянская примадонна. Так и видишь нечесаного короля, скалу, вознесенную над морем, городок с причудливым названием, оперную диву, — на ней взгляд задерживается дольше, рассматривает с немалым знанием дела, в памяти всплывают кое-какие подробности: дебютировала в Неаполе, была последовательно, а может быть, и не совсем, любовницей герцога, графа, тенора и женой банкира. Словарь? Да не словарь — роман с комментариями и автобиографическими заметками на полях.
Сегодня перечитывал Диогена Лаэртского об Эпикуре. Душевное равновесие. Спокойствие. Бездеятельность. Невозмутимость. Для свободного от власти инстинктов, а значит, и желаний человека любая деятельность кажется отвратительной. Человек думающий не может не предвидеть последствий собственной деятельности и, ощущая себя за них ответственным, предпочитает не действовать вовсе. Изысканно утонченный грек и нынешняя его противоположность — «белокурая бестия». «Завороженному мельканием теней не миновать возмездия за то, что он пожелал и сдвинулся с места». Довольствующийся сухой коркой хлеба, чтобы не умереть с голода, терпеливый и снисходительный ко всем, кроме самого себя, Эпикур, божество и кумир всех благородных пессимистов, только тупицы и свиньи могли счесть твои утонченные, почти неосязаемые наслаждения подобием собственных низменных и грубых утех, и после этого пятнать тебя грязью своего лицемерного негодования!..
Любопытное явление — оказалось, что хрустально-чистый воздух скромного провинциального курорта таит в себе бациллу аристократизма, и эта роковая болезнь косит всех подряд, и в первую очередь женщин. Может быть, впервые в жизни свободные от стряпни и уборки, а что еще важнее, от своего привычного окружения, эти милые гусыни чувствуют себя прирожденными принцессами и герцогинями. Нет, что ни говорите, но сословная принадлежность — чувство не врожденное. И корнет попеременно то господин офицер, то мальчик на побегушках. Все мы на шахматной доске. Все короли, все пешки.
Несколько дней, проведенных в горах наедине с самим собой, и, что уж совсем романтично, именно в тех местах, где я бывал в юности. Основание немалое, чтобы из тьмы забвения роем поднялись воспоминания… Призрачная синева сентябрьской ночи над Дурэу…[3] Луна потихонечку добралась от Бухалницы до вершины Чахлэу и невинно уставилась пустым мертвым оком в расщелину между двумя черными скалами. Насмотревшись, она прячется за спину Панагии, медлит в нерешительности над провалом пропасти и наконец торопится укрыться в тени маленькой церковки глухого скита. И совсем иная картина: тот же Чахлэу, но уже на заре. Ослепительно сверкает снег, а над ним бездонная лазурь парящего небесного свода. Зловещие и прекрасные, застыли скалистые чудища гор, но одно из них, проснувшись, уже привстало на каменных лапах, а другое — этакий симпатичный медведь, — сбежав вниз, остановилось посреди плато. Внизу, в долине, напуганные холмы бросились врассыпную и вдруг застыли как вкопанные, а те, что не успели далеко отбежать, жмутся темными макушками к могучей горе. Прыгает и скачет с уступа на уступ дымно-сиреневая, в алых бликах Бистричоара[4]. А вдали, насколько хватает глаз, — белоснежные сверкающие волны, и не понять уже — горы это или облака, окаменевшие от восхищения перед пустынным величием вечности. И видят это не глаза вовсе — а душа. Видит и исполняется священного трепета, ощущая живую близость древних богов и ничтожность человеческого своеволия. А из глубин погруженной во тьму долины, будто все происходит во сне, доносится заутренний звон невидимой глухой пустыньки.
И из еще более темных глубин, глубин времени, выплывает над Боркой[5] рассветное солнце. Хрусталем звенит летнее утро, раздвигаясь в просторный ослепительно яркий день, который сменяет выползающая из влажного леса, пахнущая папоротником, ночь… И еще летние картины — то же это лето или другое? — как определишь, когда все смешалось в темном мешке прошлого? — радуга над Хэлэукой, и в полукруг ее вписана огромной статуей моя тень, а над Кэлиманом[6] лиловая туча, которую, будто вспышки магния, вспарывают молнии… Журчит невидимый ручей, словно торопится в первозданном хаосе отыскать раньше Бетховена тему анданте шестой симфонии… Август, рассвет, очень холодный, бледно-бледно-сиреневый… Горестно всхлипывает родник, заточенный в каменной темнице, и ему так сочувствует госпожа Войнеску за то, что в глухой ночной час он остается один среди кладбищенского шелеста четырех тополей…
И вдруг молнией — что это? — моя жизнь или чья-то иная, бывшая задолго до моей? — тряская маленькая тележка, голая равнина, голые холмы до самого горизонта, серые, голубоватые, розовые… И снова маленькая тележка — уж не та же ли самая? — летний полдень, черный лес, и на опушке на высоком дереве дикая куропатка. Ребенком я это видел? Один или вместе с отцом? Наяву? Во сне ли? Или в лихорадочном бреду младенческой болезни? А может, это частица древней жизни, сохраненная нервами потомка, пробилась в светлое поле сознания?
В этот день тридцать шесть лет назад у меня умерла мама… Время не спешит, перетекая из грядущего в настоящее, но мало-помалу наше прошлое, делаясь все призрачней и нереальней, глубже и глубже тонет в нем. И с каждым днем чуть мертвей становятся наши мертвые. Я умру, и из этого мира еще раз и уже навечно уйдет со мной моя мама.
Я был слишком маленьким, когда она умерла, я ее не помню. Вместо мамы у меня фотография — темный слепой любительский снимок. Я вглядывался в него, слушал рассказы домашних, призывал на помощь воображение, и высокая тоненькая девушка с серьезным взглядом карих глаз и пышными каштановыми волосами мало-помалу ожила. Я рос, взрослел, а она оставалась юной. Пробегающие годы старили меня и не касались ее, меняя лишь мое отношение к ней: в детстве кареглазая девушка была